СОЛОВЕЙ Валерий Дмитриевич — эксперт Горбачев-Фонда, кандидат исторических наук.
Авторами масштабных историософских схем и обобщающих теорий исторического процесса, возникавших с конца XVIII по конец XIX века, амбиция предвидения и формирования будущего двигала не в меньшей степени, чем стремление объяснить прошлое. Лучшим доказательством правоты своих обобщающих концепций, построенных на историческом материале, они считали их осуществление в настоящем и будущем. XX век стал не только эпохой отрицания универсальных, общих для всего человечества закономерностей, временем утраты прогрессистского оптимизма, но и поставил под сомнение саму возможность расшифровки смысла Истории. Тем не менее идея проверки концептуализаций прошлого настоящим и будущим сохраняет свою силу до сегодняшнего дня. Правда, это уже не историософия, предполагающая наличие высшего, трансцендентного смысла человеческой истории вообще, а попытка вскрыть внутреннюю логику и обнаружить закономерности национальных, страновых историй. Иначе говоря, если невозможно проникнуть в смысл существования человечества, то, может быть, удастся постичь логику развития (не только в прошлом, но и в будущем) его составных частей?
Постижение этой логики не могут обеспечить интерпретации и объяснения отдельных (пусть даже крупных) феноменов и процессов. Можно сколько угодно ломать копья по поводу причин возвышения Москвы или петровских реформ, большевистской революции или «перестройки», но, углубляя и расширяя наши представления о важных фрагментах или даже поворотных пунктах отечественной истории, эти дискуссии не раскрывают ее качественной специфики, страновой и национальной уникальности. И тем более не обладают предсказательной способностью в отношении будущего. Необходим взгляд на национальную историю в целом, но подразумевающий ее теоретическое осмысление, а не систематизированное изложение, как в учебниках. Несколько упрощая, на первом месте для историка должно находиться не изучение того, что и как случилось, а объяснение, почему это произошло. Попытки такого понимания порождают большие теории в рамках национальных историй.
Можно резонно возразить, что ни к чему приплетать проблему предвидения будущего к науке, чье профессиональное поле находится в прошлом. Однако если речь идет о большой теории в исторической науке, то ее наилучшей проверкой оказывается именно настоящее и будущее, и в этом смысле прогностическое свойство ей имманентно. Приведу два примера в доказательство этого провоцирующего заявления, один из которых положительный, а второй — отрицательный.
Начну с положительного. Со второй половины 1990-х годов историки Ю. С. Пивоваров и А. И. Фурсов активно пропагандировали свою концепцию «русской системы» — историческую теорию, суть которой сводится к пониманию русской власти как демиурга, главного творца русской истории (см. Ю. С. Пивоваров, А. И. Фурсов. Русская система: генезис, структура, функционирование (тезисы и рабочие гипотезы). — «Русский исторический журнал», Лето 1998, т. I, № 3). Другими словами, сильное государство — инвариант, характерообразующая черта отечественной истории с XVI века, а русская власть, по словам авторов теории, метафизична по свой природе, своему характеру. Эта точка зрения встретила сильную критику, имевшую вненаучным основанием хаос, катастрофический упадок государственности и множественность центров силы и влияния, характерные для России второй половины 90-х годов XX века. В таком состоянии казалось невозможным возрождение в стране самодовлеющего Левиафана традиционной государственности, тем более что людям вообще свойственно наделять современные им состояния статусом онтологической устойчивости, игнорируя их временность и ситуативность. Более удивительно, что эта черта, которую можно назвать слабостью или недостатком исторического мышления, в значительной мере свойственна ученым-политологам, абстрагирующимся для удобства своего анализа от истории и сводящим сложную категорию Современности к «здесь и сейчас», как будто Современность не вырастает из Истории, не есть ее продолжение, развитие и одновременно отрицание.
Между тем теория «русской системы» включает в себя положение об упадке государственности и ситуации хаоса в периоды Смуты как о временном состоянии, предшествовавшем возвращению к большому стереотипу отечественной истории — самодовлеющей русской власти. Таким образом, из этой академической концептуализации русского прошлого с высокой вероятностью (не неизбежностью! — там, где действуют люди, нет ничего неизбежного кроме того, что все они рано или поздно умрут) следовал важный и актуальный политический вывод: ельцинский хаос рано или поздно должен смениться путинским порядком. В данном случае не важен (пока) вопрос о качестве и эффективности этого конкретного порядка, о способности «возрожденного» государства выполнять свои функции и встать вровень со своим историческим предназначением. Важно, что теоретическая гипотеза прошла успешную проверку и поэтому может основательно претендовать на корректное прочтение работающей логики отечественной истории, установление одной из ключевых закономерностей (не законов! — в истории нет законов, аналогичных законам естественных наук) движения русского общества в историческом времени и социальном пространстве.
Теперь приведу пример неудачной формулировки большой теории русской истории. В первой половине 1990-х годов в отечественных интеллектуальных кругах немалой популярностью пользовалась теория цикличности русской истории, которой отдали дань и некоторые профессиональные историки. В ее рамках отечественная история выглядела чередованием пролиберальных и прозападных начинаний с реакционными и консервативными националистическими контрреформами или политической стагнацией. Один из видных пропагандистов этой теории, советский эмигрант А. Л. Янов, насчитал аж 14 попыток таких реформистских прорывов, начиная с середины XVI века, причем многие видные государственные мужи России у него одновременно оказались и реформаторами, и контрреформаторами. Например, Иван Грозный, Петр I, Александр I, Ленин (см. например: А. Янов. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988, стр. 397—399).
Нетрудно догадаться, что эта теория была сконструирована посредством экстраполяции популярного в учебной литературе советской эпохи противопоставления реформ Александра II контрреформам Александра III на пятивековую русскую историю. Но мало того, что даже это конкретное противопоставление весьма сомнительно с научной точки зрения, теория цикличности в целом имеет вненаучную — идеологическую — природу, что с неизбежностью привело ее к глубокой методологической ущербности. Культурное и идеологическое основание теории цикличности, равно как и ряда других влиятельных концепций русской истории, составляет имплицитное или явное соотнесение России с Западом как образцом и нормой. Истории России и Запада не просто сравниваются — как самоценные, но сущностно различные, — подобно сравнению, скажем, историй Запада и Китая. Отечественная история прочитывается как неудавшаяся, неразвившаяся, нереализовавшаяся в России западная модель. Поскольку русская история рассматривается сквозь призму Запада, то в этой интеллектуальной перспективе ее качественной спецификой, русской родовой чертой оказывается череда неудавшихся попыток изменить «ошибочную» парадигму развития, перейдя на «магистральный» путь «цивилизованного» человечества, отождествляемого с Западом.
В действительности «реформы» и «контрреформы» представляли две стороны единой стратегии русской власти, имеющей своей целью ответ на исторические вызовы — внешние и внутренние, — стоявшие перед страной, и в рамках этой стратегии власть колебалась между нарушавшим стабильность и равновесие форсированным развитием («реформами») и восстанавливавшими стабильность «контрреформами». Поэтому приписывание русским автократам (от Ивана Грозного до Леонида Брежнева) несвойственной им (прото)либеральной и прозападнической мотивации есть не что иное, как мистификация русской истории.
Теоретическое описание предмета, моделью для которого выступает другой предмет, не может быть адекватно предмету, который описывается. Проще говоря, чтобы создать теорию русской истории, следует исходить из презумпции самоценности, важности и уникальности этой истории, а не брать за образец другую. Тем более что, как афористично сформулировал английский историк Д. Ливен, если все истории уникальны, то русская история уникальна более других.
Теоретическая неадекватность теории цикличности (или, точнее, теории «реформаторско-контрреформаторских» циклов) доказывается ее прогностическим провалом. Согласно этой концепции, роковая повторяемость русской истории будет прервана, когда Россия, повернувшись лицом к Западу, возьмет курс на интеграцию в него. Собственно говоря, с некоторыми отклонениями и колебаниями это и происходило последние два десятка лет отечественной истории, причем наиболее последовательно и целенаправленно — в президентство В. В. Путина. Но одновременно режим Путина, реставрирующий многовековой стереотип русской государственности и ограничивающий демократические права и свободы, вполне подходит под определение контрреформистского. А как быть тогда с его западнической ориентацией? Или все же нынешний режим реформаторский: ведь он проводит реформы либерального свойства, по своему радикализму и возможным последствиям сравнимые лишь с «шоковой терапией» Гайдара? Хотя из этих противоречий можно найти выход (скажем, объявив режим Путина гибридным), теоретическая нищета циклической модели, ее неспособность предвидеть логику русского развития выглядит столь вопиющей, что она, кажется, уже совершенно вышла из интеллектуального оборота.
Амбиция автора этих строк не простирается столь далеко, чтобы претендовать на создание большой теории русской истории, но достаточна, чтобы предложить концептуальный подход, который способен стать важным вкладом в эту чаемую теорию. Причем верификацией гипотезы послужит даже не современность, а предсказание, прогноз будущего, превращая предлагаемую концептуализацию в крайне рискованное предприятие, где риск окупается потенциальными эвристическими возможностями. В общем, «где не опасен бой, там торжество бесславно».
ЕСЛИ ТЕОРИЯ «русской системы» фокусируется на власти как инварианте отечественной истории, то в оптике моего анализа находятся точки бифуркации русской истории, периоды ее бурных, радикальных и всеобъемлющих изменений — Смуты. Я утверждаю, что Смута как способ мутации, метаморфозы, видоизменения (понятой максимально широко) национальной традиции составляет такую же качественную специфику отечественной истории, как и самодовлеющая русская власть. Взятые вместе они обеспечивают ее уникальность и кардинальное отличие от западной истории.
Даже не вводя пока определения «Смуты», легко обнаружить, что в России это явление в общенациональных масштабах имело место трижды за последние четыреста лет: парадигматическая, задавшая образец восприятия Смута начала XVII века, «красная Смута» начала XX столетия и современная нам Смута рубежа прошлого и нынешнего веков. Даже навскидку три глубочайших, взбаламутивших и перепахавших огромную страну потрясения выглядят больше, чем случайностью или простым совпадением, их повторение наталкивает на предположение, что мы имеем дело с закономерностью. В то же время если в западной истории и обнаруживаются аналоги русской Смуты, то как явления единичные: религиозные войны в Германии, Английская и Великая Французская революции. То, что на Западе уникально в своей единичности, в России оказывается уникальным по причине повторяемости. В общем, по старой шутке: что русскому здорово, то немцу смерть.
Устойчивая ассоциация Смуты с хаосом и описание ее (в том числе научное) как гоббсовской войны «всех против всех» или, современным академическим языком, как тотального столкновения политических и социальных субъектов, подводит нас к пониманию Смуты как состояния общества, наиболее близкого к метафизической категории Хаоса. Иначе говоря, социальный, рукотворный хаос имеет своим изначальным (и конечным) соотнесением перво-Хаос. И точно так же, как в древних космогониях из перво-Хаоса рождается Космос-порядок, из социального хаоса возникает новый социальный и политический порядок, новый русский Космос, новая русская традиция. При этом главным итогом Смуты оказываются не социальные и политические пертурбации, а фундаментальные культурные и ментальные сдвиги или, по-другому, решительное изменение внутреннего мира, психе русского человека и русской традиции. Настолько решительное, что впору говорить — как это нередко делается — о радикально новом начале русской истории, рвущей все связи с прошлым.
Применительно к «красной» и современной Смутам тезис о кардинальном обновлении социокультурной традиции вряд ли нуждается в доказательствах. А как быть с классической Смутой начала XVII века, если разрыв с русской традицией обычно относят к следующему столетию — ко времени петровских реформ, началу «петербургского» периода русской жизни? Однако, как в своих реформах Петр I был продолжателем дела Михаила Алексеевича и Федора Михайловича, так и культурный разрыв с прошлым набирал силу на протяжении всего XVII века. Именно после (и вследствие) Смуты началось спонтанное интенсивное, масштабное и массовое обмирщение русского общества, кульминацией чего послужил раскол, а Петр лишь придал ускорение и завершенность спонтанному процессу, введя его в контролируемое русло.
Таким образом, русские Смуты оказываются специфической отечественной формой всеобъемлющего и кардинального видоизменения национальной традиции, теми поворотными пунктами, где старая традиция сменялась новой, или, по словам В. П. Булдакова, автора новаторского исследования об Октябрьской революции, «насилие выступает наиболее острой формой социокультурных мутаций» (В. П. Булдаков. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. М., 1997, стр. 7). Несмотря на свой ужасающий и почти что апокалиптический характер, русские Смуты исторически функциональны.
Современные социальные науки полагают состояние конфликтности имманентным и нормальным для всех социальных взаимодействий и, рассматривая конфликт в неразрывной связи с социальной интеграцией, считают его непременным условием нового качества этой интеграции. Другими словами, общество развивается и изменяется через конфликты и их преодоление. В этой перспективе Смута оказывается максимальным, абсолютным выражением социополитического и культурного конфликта, а посредством Смут отечественная история совершает свои резкие повороты. Перефразируя К. Маркса, можно сказать, что в России «локомотивами истории» оказываются именно Смуты.
Другое дело, что масштаб русских Смут столь значителен, их накал — настолько высок, а противоречия — так глубоки, что не существует никаких гарантий социальной реинтеграции, повторной «сборки» втянувшегося в смуту русского общества. Из русского Хаоса может и не возникнуть вновь русский Космос. В этом и состоит бифуркационное значение Смут: Россия после них то ли сохранится, то ли нет. Пока русский бог нас миловал.
Понятие Смуты включает как позитивную — чем она является, так и негативную — чем она не является — определенности, которые неразрывно связаны, и их раскрытие ведет к более полному осмыслению феномена смуты. Хотя многозначность русского языка позволяет назвать смутой любой социальный и политический конфликт, настоящая Смута (Смута в используемом мною смысле) характеризуется, во-первых, масштабностью, охватывая все русское пространство, всю страну; во-вторых, социальной всеобщностью и глубиной, пронизывая общество как по горизонтали, так и по вертикали. Ни одна социальная группа не может избежать участия в Смуте. В этом смысле не были Смутами крестьянские войны Разина и Пугачева: правящий класс тогда сохранял единство, а охваченная волнениями территория, несмотря на их накал и массовость, оставалась локализованной. Зато меньшее по масштабам восстание Болотникова оказалось важной составной частью первой русской смуты. Нельзя назвать Смутой и бурное время послепетровских дворцовых переворотов, где правящее сословие разбиралось внутри самого себя без участия народа.
Третья характеристика Смуты — ее хронологическая протяженность, а также затруднительность точного определения ее начала и завершения. Начало первой, модельной Смуты можно отсчитывать от смерти Федора Иоанновича и пресечения династии Рюриковичей, а можно — от кончины Бориса Годунова и появления нелегитимного боярского царя Шуйского. Равным образом ее завершением можно считать освобождение Москвы в 1612 году, избрание Земским собором 1613 года новой династии и даже Деулинское перемирие 1618 года, когда поляки в обмен на территориальные уступки прекратили военные действия против России. Другими словами, Смута — не разовое явление, а относительно длительный процесс со своими приливами и отливами, тяжелая болезнь государственного тела и всего русского общества, где обострения перемежаются ремиссиями, как это было, например, в Смуте начала XX века. Октябрьский переворот послужил лишь одной из кульминационных точек процесса, начало которому положила Первая русская революция, а завершением стало утверждение политической власти большевиков в ходе Гражданской войны (экономически и социально их власть утвердилась, пожалуй, лишь в начале 1930-х). Но сколько всего вместилось в эти двадцать лет: три революции и Гражданская война, массовые бунты и волнения, распад и вторичная сборка империи. Беспрецедентная плотность масштабных исторических событий и процессов, каждого из которых какому-нибудь другому народу хватило бы всю его историю.
ТЕЧЕНИЕ смуты образует не один конфликт, а множество столкновений различной природы и характера, что связано с разнообразием ее социальных и политических участников. В этом смысле Смуты оказываются такими уникальными периодами отечественной истории, когда присущая ей моносубъектность, доминирование государства, «русской власти» отступает перед напором полисубъектности, плюрализмом политических и социальных агентов. Но плюрализм этот оказывается временным и ситуативным, поскольку его главное содержание составляет не стремление к стабилизации и увековечиванию полисубъектного состояния, а ровно наоборот — его отвержение в борьбе за право стать монопольным держателем и творцом русской истории, единолично сформировав новую старую русскую власть.
Поскольку эти агенты истории не едины внутри самих себя, то столкновения между ними дополняются конфликтами внутри социальных групп и политических отрядов, создавая причудливый калейдоскоп динамичных и неожиданных конфигураций. В Смуте вчерашние враги могут оказаться сегодняшними друзьями и наоборот. Чрезвычайное разнообразие природы и характера конфликтов, а также действующих в них субъектов создает впечатление, что русская история пытается вместить свои копившиеся на протяжении столетий потенции и нереализованные альтернативы в какие-то десять — двадцать лет, чтобы, выплеснувшись кровавым пароксизмом несбывшегося, затем успокоиться и начать набираться сил для новой трагической развязки.
Однако за внешним хаосом Смуты просматривается силовая линия русского сознания, даже, скорее, русского бессознательного — его тематизированность государством. Не о врожденном государственничестве русских идет речь, а о государстве как этническом архетипе, бессознательном условии всякого русского действия. Известный политический психолог Е. Б. Шестопал резюмировала обширное исследование современного политического сознания в России следующим образом: «Государство и государственная власть нам (русским. — В. С.) совершенно необходимы не столько функциональны, сколько психологически». Она определила отечественное общество как «государство-центрическое» («Куда испаряется власть? Интервью с Е. Шестопал». — «Родная газета», 21 ноября 2003 года), что очень близко к характеристике русского мира как властецентричного в теории «русской системы» Пивоварова—Фурсова.
В этой трактовке русское народное государственничество и столь же народное антигосударственничество (массовый анархизм) оказываются проявлением захваченности, тематизированности отечественного сознания архетипом государства. По точному замечанию, только прирожденные государственники способны предстать в облике государствоборцев (С. В. Лурье. Историческая этнология. М., 1997, стр. 276). Отрицание государства и его сакрализация — два полюса русской жизни, напряжение между которыми составляет нерв отечественной истории и формирует диалектику Смуты.
Один полюс — объединявший участников Смуты антигосударственнический пафос, что выражалось в непременном отрицании актуального им государства. В метафизических категориях Смута оказывалась натиском Хаоса на Космос, воплощаемый в земной юдоли упорядоченностью государства и освященностью власти.
Глубокий трагизм русской истории в том, что Космос — старый социополитический и культурный порядок — в архикритической ситуации был беззащитен. Даже если какие-то силы провозглашали верность легитимистскому принципу, своими действиями они лишь усугубляли Хаос, оказываясь его невольными агентами. Разве не таким был результат телодвижений монархических квазизаговорщиков в 1916—1917 годах? Пытаясь спасти монархический принцип, они способствовали обрушению реальной монархической власти Николая II. Разве не стало в августе 1991 года выступление ГКЧП, имевшее целью спасти союзную государственность, роковым ударом по ней? И дело не в личных качествах небольшой группы высших советских чиновников, а в драматической неспособности и неготовности выступить в защиту единства страны именно тех институтов (армии, КГБ, партийного аппарата), для которых это составляло смысл самого их существования. В этих многомиллионных организациях не нашлось даже горстки людей, готовых пролить кровь — собственную и чужую, — во имя порядка, которому они присягали, а ведь «дело прочно, когда под ним струится кровь». И не было более яркого свидетельства, что старый Космос лишился сакральной санкции и должен сгореть во вспышке сверхновой звезды.
Его десакрализация и распечатывание Хаоса шли сверху вниз. Такова логика развертывания русской Смуты, где элиты транслировали в общество деструктивные образцы и модели поведения, открывая пространство для прорыва накопившейся энергии массового недовольства. Реваншистское боярство начала XVI века, сцепившиеся в борьбе за власть три века спустя элитные группы империи, «номенклатурное дворянство» и «властители дум» из числа советской интеллигенции, — все они, стоило только верховной власти ослабеть или добровольно отпустить вожжи, набрасывались на нее аки голодные волки, разрывали ее плоть, урывая куски пожирнее и давая тем, кто внизу, сигнал поступать таким же образом. А когда снизу шла возвратная волна Хаоса, они, пытаясь защититься, тщетно взывали к разрушенной ими же власти.
Но как Хаос содержит в себе интенцию Космоса, так Смута, уничтожая старый порядок, расчищала площадку для строительства нового. Эта двойственность, амбивалентность Смут ярко воплотилась в феномене двоевластия: яростно отрицая актуальное государство, русское сознание парадоксально выбирало отправной точкой этой критики, оружием новую государственную альтернативу. Другими словами, разрушение государства реализовывалось через (квази)государство же. Двоевластие красной нитью проходит через русские Смуты: дворы Шуйского и «тушинского вора» в 1608—1610 годах, Временное правительство и Петросовет в 1917-м, Горбачев и Ельцин в 1990—1991-м, а затем — президент и парламент в 1993 году.
Наиболее полным воплощением негативистского, хаотического принципа Смуты выступали революции, которые сопровождали две последние из них. Но они же содержали развернутый утопический эскиз нового русского Космоса, долженствующего возникнуть на месте разрушенного. В этом смысле революция оказывалась одновременно развитием и углублением Смуты и поиском путей выхода из нее.
Если в конкретно историческом плане Смута и революция в России неразделимы, образуя феномен «смутореволюции», в плане чистой абстракции они воплощали различные, хотя и взаимоувязанные, логики. Смута — форма смены социокультурной русской традиции, механизм ее радикального обновления, революция — смена социополитического строя и социально-экономической системы; Смута воплощает внутренний смысл, имманентную логику русской истории, революция пропитана внешними, контекстуальными влияниями, она — результат взаимодействия внутренней российской и внешней мировой логик («красная» и «демократическая» смутореволюции могли развиться только в капиталистическом контексте, хотя и на разных его стадиях); революция в России неизбежно сопровождается Смутой, Смута может протекать и без революции[1].
Обращаю внимание, что внешние влияния здесь понимаются не как открытое и грубое (вооруженная интервенция) вмешательство, а как именно и прежде всего контекстуальное влияние. Интеграция России/Советского Союза в мировую капиталистическую систему, превратившая страну в функциональный элемент этой системы, обеспечивала культурное, идеологическое и экономическое влияние на нее. Логика внешнего мира и его влияний, взаимодействуя с автохтонной, внутренней логикой, синтезировалась в новую линию русского развития. И все же в ходе Смуты движущие силы перемен, источники самодвижения русской истории находились внутри нее, а не вовне. Смута — результат в первую очередь внутреннего спонтанного развития.
В то же время, по крайней мере однажды в русской истории, метаморфоза традиции — что, напомню, есть главный итог смуты — произошла без самой Смуты, вследствие вмешательства внешних сил. Изменения, внесенные в русскую традицию татаро-монгольским нашествием и последовавшим политическим доминированием Орды над русскими землями, были равнозначны и тождественны последствиям Смуты.
Возможно, самое парадоксальная характеристика Смуты заключается в том, что в русской истории она выступала проявлением не столько слабости, сколько силы русского народа. Вообще Смута в русском языке синонимична кризису — не заурядному, а чрезвычайному, космическому, носящему мистический оттенок, когда все обстоятельства и природные силы складываются исключительно негативно. Неурожаи и голод начала XVII века, цепь зловещих событий и роковых неудач тремя столетиями спустя, череда техногенных катастроф и природных бедствий в правление Горбачева — все это вело к делегитимации верховной власти, создавая ей репутацию крайне неудачливой перед лицом высших сил. А, как известно из архаических культур, неудачливый вождь приносится в жертву, чтобы снять тяготеющее над племенем проклятие. Даже современные нам люди не очень далеко ушли от этого стереотипа поведения, не говоря уже о наших предках трехвековой давности.
В тени Смут как общенациональных катастроф оставались предшествовавшие им (а отчасти даже совпадавшие с ними) периоды политического спокойствия, экономического подъема и относительного (по скромным российским меркам) социального благополучия. Ливонской войне и опричнине Ивана IV, втянувшим страну в воронку Смутного времени, предшествовало без малого полвека экономического роста. То же самое можно сказать о незаурядном экономическом подъеме Российской империи конца XIX — начала XX века (этот подъем как раз хронологически совпал со смутой), об успешном советском развитии 50—70-х годов прошлого века и накоплении социального жирка в годы брежневского «застоя». Но накапливалась не только «вещественная субстанция» (определение Пивоварова—Фурсова), вызревали и накапливались социальные и иные противоречия, резко проявлявшиеся в кризисах и приводившие к вакханалии Смуты. За несколько лет уходило в распыл, сгорало (зачастую в прямом смысле слова) накопленное десятилетиями каторжного труда скудное благополучие русского народа, страна катастрофически беднела. Кто-то, конечно, выигрывал, но большинство оказывалось в проигрыше.
Согласимся, однако, что надо обладать колоссальным запасом энергии и силы, дабы решительно и безоглядно бросить в топку истории немногое имевшееся богатство. И каким же надо обладать незаурядным мужеством, стойкостью и оптимизмом, чтобы затем по крохам, по кусочкам восстанавливать страну, нарабатывая новый слой вещественной субстанции взамен сгоревшего! Здесь волей неволей напрашивается еще одно метафизическое соотнесение Смуты: чтобы возник новый космический порядок, старый Космос должен погибнуть в очистительном огне.
Народ, собственноручно (и, в общем-то, добровольно) уничтожавший основы собственного бытия, причем троекратно за какие-то четыреста лет, можно оценивать по-разному, но нельзя не признать за ним избыток сил, поскольку пережить полное разрушение упорядоченной социальной жизни, а затем воссоздать ее заново способен только очень сильный и незаурядный народ — народ, рискующий делать ставкой в игре с Историей собственное существование.
Наибольшим выигрышем для русских оказывалось воссоздание демиургического государства, что означало возвращение отечественной истории в традиционную колею после кровавого карнавала. Собственно, формирование государства, признанного всеми (или почти всеми) элементами Смуты в качестве легитимного, служило главным критерием ее завершения. Но государство это непременно должно было оказаться сильнее и эффективнее разрушенного Смутой, где сила и эффективность означали разрешение неразрешимых старым порядком противоречий и ответ на те исторические вызовы — внутренние и внешние, — перед которыми пал старый Космос. В социально-психологическом плане Смута завершалась тогда, когда вдоволь натешившееся анархическим бунтом русское общество возвращалось к полюсу признания и даже сакрализации государства. Достигнув крайней точки, маятник русской истории начинал идти обратно.
НО У ЭТОГО всеобщего отрезвления после пира воли должен был найтись социальный или политический персонификатор, возглавлявший движение к государству, вводивший стихию в привычные берега русского бытия. В начале XVII века в результате вспышки стихийного низового демократизма произошла спонтанная самоорганизация части русского общества в виде первого и второго ополчений. В «красной Смуте» народную вольницу железной рукой взнуздала и загнала ее потом в «пролетарский рай» большевистская партия.
Наиболее интригующий вариант Смуты развивается на наших глазах. В 1990-е годы во главе России встал подлинный «царь Смуты» — Б. Ельцин, использовавший и подогревавший анархическую стихию с целью захвата власти. Однако и после этого анархия поощрялась властью как стратегический курс. Вот как сам «всенародно избранный» обосновывал реформы Е.Гайдара: их целью было «именно разрушение старой экономики… Как она создавалась, так и была разрушена» (Б. Н. Ельцин. Записки президента. М., 1994, стр. 300). Хаотизация России выглядела оптимальной рамкой для решения кардинальной проблемы передела собственности, а поэтому сознательно и целенаправленно поддерживалась влиятельными политическими и финансовыми группами. Как известно, удобнее всего ловить рыбу в мутной воде, а в мутной воде «демократической России» плавали очень жирные и неповоротливые рыбы в виде бывшей союзной собственности.
В то же время определенные типы властной и социальной практики вбирают, притягивают определенные психологические типы. По точному определению известного московского политолога и остроумца М.В.Малютина, преобладающим типом околовластного человека на протяжении 1990-х годов в России был «хаот». Хотя с течением времени он изменил свой камуфляж с демократического борца с «тоталитарным государством» и «партократией» на рафинированного последователя теорий Хайека, «чикагской школы» и «минимального государства», его разрушительная, даже в каком-то смысле социопатическая, суть осталась прежней.
Дойдя до этого места, гипотетический читатель может вздохнуть: дальше, мол, все понятно: режим Путина и есть искомое завершение смуты 90-х годов, возвращение русской истории на круги своя, восстановление ее «большого стереотипа». Однако мысль автора кардинально иная: в режиме Путина я усматриваю всего лишь кратковременную (по историческим меркам, разумеется) передышку, частичную ремиссию перед вступлением страны в новый, гораздо более страшный и разрушительный, нежели пережитый в последнее десятилетие XX века, виток смуты. Отдавая отчет в условности исторических аналогий, путинское правление можно сравнить с промежутком между первой и второй русскими революциями.
Этот провоцирующий вывод целиком основывается на предложенной выше теоретической модели русской смуты, в особенности на критерии выхода из нее в виде формирования легитимного, сильного и эффективного государства. Путинское государство — нелегитимное, неэффективное, слабое.
Признавая нормативную важность государства, — в этом смысле маятник нашей истории прошел крайнюю точку анархии, — современные русские крайне низко оценивают актуальное им государство. Они отказывают ему в праве служить источником целеполагания и «больших» смыслов, выступать гарантом справедливости, законности и порядка. После некоторого всплеска позитивной переоценки государства в начале этого века его рейтинг снова идет вниз. Устойчиво высокая личная популярность президента Путина не распространяется на основные государственные институты, которые скомпрометированы и делегитимированы. В перспективе массового мнения современное российское государство зиждется на фигуре популярного суверена и негативном «общественном договоре» с населением страны: люди условно лояльны власти и закрывают глаза на невыполнение ею своих базовых функций, пока та не оказывает на них чрезмерного давления[2].
И вряд ли стоит ожидать иного отношения к власти, которая не смогла разрешить ни одного из фундаментальных противоречий позднего Советского Союза и в этом смысле вопиюще неэффективна. Крупная собственность фактически не легализована и не приемлется большинством отечественного общества. Резко снизился социальный статус подавляющего большинства советского среднего класса, выступившего ведущей силой антикоммунистической революции. Целенаправленно разрушаются оставшиеся в наследство от Советов структуры повседневности и социальная инфраструктура — последний якорь от погружения в беспросветную нищету.
Усиление социального давления на общество не компенсируется ростом экономической эффективности. Консервируется отсталая, сырьевая структура российской экономики. В то же время по основным социоантропологическим показателям Россия последних пятнадцати лет являет миру беспрецедентный регресс, деградацию. Увеличивающийся разрыв между преуспевающими верхами и социально пораженными низами носит не столько материальный, сколько социокультурный, экзистенциальный и даже антропологический характер. Причем этот разрыв имеет территориальную привязку.
Обобщая, можно сказать: в России начала XXI века стремительно воспроизводятся основные линии расколов вековой давности, помноженные на нерешенные Советским Союзом противоречия поздне- и постиндустриальной эпохи.
Но если старые конфликты и противоречия возвращаются во всей своей ужасающей силе, то возвращение так называемой «государственности» представляет постмодернистский симулякр — безжизненную копию старых русских образцов, лишенную их силы и энергетики. Всякому непредвзятому наблюдателю очевидно: за два года между «Норд-Остом» и Бесланом власть стала слабее, а не сильнее, а ее шаги якобы по укреплению государства ведут лишь к дальнейшему его ослаблению.
Пока что основные социальные группы держат паузу в отношении власти, что вызвано благоприятной экономической конъюнктурой, сохраняющимся кредитом доверия к суверену, психологической и идеологической усталостью, отсутствием политической альтернативы («партии нового типа»). Последнее обстоятельство делает невозможной в России революции, зато будет стимулировать хаос в ситуации острого кризиса. Его развитие с большой вероятностью примет форму совокупности множества конфликтов различной природы, характера, интенсивности.
Кардинальное отличие гипотетической новой смуты от старых русских смут состоит в том, что она произойдет в ситуации русского этнического надлома: впервые за последние пятьсот лет русские перестали ощущать себя сильным, уверенным и успешным в истории народом, что означает драматическое уменьшение шансов России и русских на повторную «сборку» после хаоса смутного времени. Из новой точки бифуркации мы можем и не выйти единой страной и единым народом.
[1] В этой концептуализации для меня оказались полезными замечания Ю. С. Пивоварова и А. И. Фурсова (
см.:
Ю.С. Пивоваров, А.И. Фурсов. Русская система…, стр. 62).
[2] Развернутое обоснование этого утверждения см. В. Соловей. О государственной стратегии формирования национальной идентичности в России. — «МЭиМО», 2003, № 6.
Свежие комментарии